Дихотомия «Свой/Чужой» и ее репрезентация в политической культуре Американской революции - Мария Александровна Филимонова
Образ России, таким образом, развивался в соответствии со своеобразным циклом: Россия как угроза – Россия как друг – и снова Россия как угроза.
* * *
Подводя итоги, стоит отметить, что образ России в целом совпадает с тем ее образом, который сложился в просвещенческой культуре. Выделяется несколько наиболее обсуждаемых сюжетов: перспектива использования русских войск на стороне Великобритании; вооруженный нейтралитет; русско-турецкие войны; попытка русского посредничества при заключении англоамериканского мирного договора; неудачная миссия Ф. Дэйны в Санкт-Петербурге. При их обсуждении формируется четкий образ России – великой европейской державы, отдаленной и малоизвестной, но ситуативно крайне важной для американцев. Устойчивость отдельных компонентов образа неодинакова. Так, образ благожелательной России – чисто ситуативный, неотделимый от перипетий текущей политики. Зато образ деспотической России – гораздо более устойчивый, являющийся частью общего дискурса Американской революции о тирании и свободе. Рабство, деспотизм, народная нищета ассоциируются у американцев с Россией на протяжении всей истории взаимоотношений. С XVIII в. и до наших дней сохраняется отношение к России как к «антиподу», «антиобразцу»; американцы не тянутся к России и не стремятся ей подражать[1021]. Россия постоянно упоминается в паре с Турцией. Ассоциация вызвана, конечно, текущей политической обстановкой, в частности, попытками России укрепиться на северном побережье Черного моря. Но также Россия и Турция представляли собой в сознании американцев сходные образы деспотических государств[1022].
Здесь стоит затронуть проблему стереотипа «дикой», «азиатской» России, на который неизменно обращают внимание русские исследователи европейской русофобии. Стереотип был действительно устойчив. Норвежский исследователь международных отношений Ивэр Нойманн пишет о том, что европейцы на протяжении веков (и особенно в эпоху Просвещения) видели в России пограничный случай европейской идентичности, и в то же время отмечает, что «европейскость» России была предметом сомнений[1023]. Тем интереснее видеть, что в американском дискурсе о России эта особенность не наблюдается. Образ России не имеет значимых отличий от образов западноевропейских абсолютистских монархий, таких как Франция или Испания. Важное исключение представляют сибирские впечатления Ледьярда. С его точки зрения, «у себя дома русский – азиат; за границей – европеец»[1024].
Следует также рассмотреть вопрос о том, в какой мере образ далекой неведомой России вписывался в общую политику образов, создававшихся революционными властями в США. Изучение текстов Американской революции позволяет сделать вывод: образ России является частью общей политики использования образов в Американской революции. Он может становиться ситуативно-благожелательным (Россия как друг), в зависимости от перипетий дипломатии. Но куда более стабилен стереотип России как воплощения деспотизма – образ, от которого отталкиваются, но не образ, которому подражают (наряду с Турцией, Францией или Испанией).
Заключение
В.И. Журавлева в своем исследовании образа России в США на рубеже XIX–XX вв. подчеркивает, что американцы на протяжении своей истории постоянно подыскивали новых значимых Других, определяющих их Я-концепцию[1025]. Эта особенность была им свойственна уже накануне и во время Войны за независимость. Как колонисты, они постоянно сравнивали себя с жителями метрополии, как виги – с лоялистами, как подданные конституционной монархии, а позднее республиканцы, – с подданными абсолютистских государств.
Ментальная карта мира в сознании американцев была структурирована в соответствии с идеологией (деспотические и свободные государства), а также с перипетиями международных отношений (государства дружественные, враждебные, нейтральные). Например, Франция была государством деспотическим, но одновременно дружественным. Великобритания из свободной страны быстро превращалась в сознании своих бывших американских подданных в настоящего Левиафана. Можно выделить степени удаленности Другого: Другие внутри американского социума; соседи по североамериканскому континенту; европейские государства. Степень их значимости для массового сознания при этом не обязательно коррелировала со степенью географической удаленности. Особое значение имели колониальные империи Старого света, чьи владения граничили с США (Великобритания, Испания, Франция (последняя – до утраты Канады и Луизианы)). Торговые партнеры настоящие и потенциальные (Великобритания, Франция или, скажем, Китай). Союзники и враги в Войне за независимость (Франция, Нидерланды, Испания; с другой стороны – Великобритания, ее индейские союзники и ее канадские владения). Время от времени на ментальной карте «подсвечивались» неожиданные области: например, после Войны за независимость приобрели актуальность Марокко и Алжир как источник пиратской угрозы.
Наиболее разработанным, что естественно, был образ метрополии. Он также являлся одним из наиболее эмоционально окрашенных. При этом, как ни парадоксально, образ Британии практически лишен этнических характеристик. Предполагалось, что нравы, даже язык Америки отличаются (или по крайней мере должны отличаться) от метрополии. Но это различие носило не этнический характер, оно связано с просвещенческими политическими стереотипами. Новая ментальность Америки определялась республиканским политическим строем. На Британию в то же самое время переносились выработанные культурой Просвещения клише, связанные с понятием деспотизма. Таковы представления об английской «роскоши», коррумпированности, низкопоклонстве перед монархией. В наибольшей степени выработавшийся негативный образ относился к английским властным структурам, к политической элите империи, но переносился и на английский народ в целом. В отношении Британии шел активный процесс трансформации образа, который можно определить как «отчуждение Другого». При этом базовые имагологические мотивы зачастую менялись на противоположные. Представление об особенной свободе Британии сменялось представлением о продажности и деспотизме парламента. Закономерной кульминацией переоценки устоявшегося образа метрополии стало провозглашение независимости США. Кстати говоря, в Британии шел параллельный процесс отчуждения Другого – уже в отношении американцев[1026].
Образ имперской власти – один из наиболее сильно трансформировавшихся в рассматриваемый период. Собственно, все властные структуры империи подвергаются в вигской пропаганде резкой переоценке. Вера в «доброту» властей, их готовность идти навстречу требованиям колонистов постепенно разрушается. Интересно при этом, что переоценка разных институтов власти шла с разной скоростью. Так, английское министерство почти с самого начала англо-американского конфликта воспринималось исключительно негативно, на министров переносился сложившийся в английской юридической мысли стереотип «злых советников», склоняющих короля к деспотизму. Позитивный или по меньшей мере амбивалентный образ парламента, своего рода «наивный парламентаризм» сохранялся по меньшей мере до начала 1770-х гг., но затем парламент также превратился в образ врага. Дольше всего продержался «наивный монархизм», принявший в колониях форму веры в возможность для Георга III стать «королем-патриотом». Позитивное отношение к королю у вигов можно наблюдать даже после начала Войны за независимость. Его окончательное разрушение относится, видимо, к 1776 году. Монархические ритуалы и повседневные практики при этом не исчезли до конца; в 1790-х годах они воспроизводились уже в новом контексте, связанном с формированием политической культуры американского президентства[1027].
Английская история, тем не менее, не была предметом отторжения. Она по-прежнему воспринималась как «своя».